МНЕНИЕ ЭКСПЕРТА
психолог, психодрама-терапевт, член международной Ассоциации групповой психотерапии и групповых процессов (IAGP), автор нескольких книг, среди них «Я у себя одна, или Веретено Василисы» (Класс, 2014).
Psychologies: Екатерина Львовна, чем объяснить отчаянное желание многих из нас повсюду видеть врагов и сражаться с ними до победного?
Екатерина Михайлова: Где-то мне встретилось точное наблюдение (кажется, у Дмитрия Быкова): гражданская война у нас так и не закончилась. Я с этим полностью согласна. Формальное окончание военных действий — это либо договор о мире, либо подписание капитуляции. Когда же противник отчасти изгнан, отчасти истреблен — не может быть времени и места окончания. И где-то там, в этих временах и местах, возникает очень много болезненных тем, которые до сих пор не упокоились. Отчасти они сознательно использовались и используются политически, а отчасти работают и сами по себе. Есть такая штука — осложненный травматический опыт, когда одна травма или утрата сменяет другую. Когда концов уже не сыщешь, неясно, кто прав и виноват, все озверели, всегда и везде небезопасно. И если это потихоньку заканчивается, но нет какой-то ясной финальной точки, и если пережитые травмы не перерабатываются, а траур не совершен, то возникает особого рода внушаемость. Настрадавшийся человек с радостью принимает все, что уменьшает страдание. Народ, который мечется, боится, спасается (а чаще не спасается), который не знает, что будет завтра, который не понимает, кто вот эти люди в военной форме без опознавательных знаков, они свои или чужие, будут стрелять в тебя или нет… Народ, который пережил все это, готов черту душу заложить за простую, понятную и оптимистичную картинку. И тогда, естественно, появляется диктатор, который ее предлагает. Дальнейшее известно.
Говоря о травмах, которые сменяют одна другую, какие события вы имеете в виду?
Е. М.: Речь о жизненных испытаниях, с которыми у человека не хватает душевных сил справиться. Их сила превышает защитные силы человека. Но чувствительность у всех разная. Поэтому событие, которое для одного неприятно, для другого человека может оказаться просто непереносимым. Он просто не может его осознать, не может отнестись к пережитому как к одному из множества фактов твоей жизни. И таких явлений и событий у нас в стране в XX веке хватало. И это даже не только революции и войны. Если помните, как раз в послереволюционные годы был выдвинут тезис о том, что с победой социализма классовая борьба не затихает, а обостряется — что, собственно, и было теоретическим обоснованием террора. Несколько поколений наших предков жили, постоянно оценивая мир с позиции «свой-чужой».
А возвращаясь к так и не оконченной гражданской войне, вот о чем интересно подумать. Какие-нибудь солдатики, которые воевали на стороне белых — не только же офицеры, белая кость, за них воевали — и которые не погибли и не уплыли последним пароходом в Харбин, они же остались. И перешли на сторону красных, классово близких, и, возможно, вполне искренне. Но при этом, по сути дела, нарушили данную когда-то присягу. Что вообще-то для мужчины — позор, даже если он не дворянин. И тоже травма. Ожесточение и желание не думать, не помнить, не чувствовать — вещи связанные.
Когда таких травмирующих событий много, когда человек долго жил в ситуации страха, унижения и бесправия, что происходит с его психикой?
Е. М.: Образуется мозоль, и чувствительность снижается. Но даже если такой человек перестает остро чувствовать, это не значит, что он ничего не чувствует. Как наши предки совладали с травматическим опытом, зависит от многих обстоятельств. Например, от того, сколько им было лет, когда произошло травмирующее событие (чем меньше, тем сильнее переживание); от того, какие ролевые модели в ситуации сильного стресса они могли видеть у других людей, прежде всего, у своих близких.
Но речь все же о временах давних. И если дедушка когда-то изменил присяге или бабушка настрадалась в войну, почему их опыт становится травмой и для внуков?
Е. М.: Есть понятие трансгенерационной — передающейся через поколения — травмы. Ее механизмы исследует, например, замечательный психолог Анн Шутценбергер (Anne Ancelin Schutzenberger). Мы все «получаем сообщения» от своих бабушек и дедушек, не надо строить иллюзий по этому поводу. И если бабушка рассказывала даже что-то страшное, с этим все равно легче обойтись, чем если она ничего не рассказывала вовсе. Потому что рассказ может быть переосмыслен, его можно дополнить, в нем можно усомниться, в конце концов... А вот если она совсем не рассказывала или не очень понятно, отчего она умерла, и о ней в семье не говорят, — вот тут как раз есть возможность бессознательной передачи травмы. У Анн Шутценбергер есть удивительные наблюдения, которые касаются детей, погибших в материнской утробе или сразу после рождения. Она показывает, что если не пройдены все этапы переживания этой утраты, не завершена ее переработка, то следующий ребенок — он уже автоматически в группе риска. На него словно бы ложится тень — на его лучшее будущее, на надежды, что с ним-то все будет хорошо. Когда прежние дети не оплаканы как подобает, следующие рождаются слабенькими. Этому нет логического объяснения, но это так (1).
Вы говорите о стадиях принятия травмирующих событий?
Е. М.: Да, именно. Они хорошо известны психологии — отрицание, гнев, торг, депрессия и принятие. И у меня ощущение, что наше общество так и застряло на фазе гнева. Накопленные следы травматического опыта, связанного с межгрупповой агрессией, агрессией со стороны государства, любой другой агрессией, — они «слеживаются» в неподъемные слои и продолжают генерировать какую-то энергию, которая по определению опасна. И мы болтаемся на оси «жертва-агрессор», как будто выбирать можно только из этих двух позиций. «Те» и «эти», «местные» и «неместные» — эта вечная альтернатива живет и побеждает. Обратите внимание на непрекращающийся конфликтный характер отношений во всех сферах — врачей и больных, учеников и учителей, продавцов и покупателей, кого угодно с кем угодно. Если есть группы людей, которые друг другу зачем-то нужны и которым вроде бы есть что вместе делать, тут же расцветают и ядовитые «соцветия» подозрений, готовность к агрессии. Причем в самых мирных обстоятельствах. Везде, где есть возможность тлеющего тихого деления на «мы» и «они», «свой» и «чужой», — везде вспыхивают подозрения и агрессия, о чем бы речь ни шла — о национальных делах, об экономике, о сексуальной ориентации. А посмотрите на медийное пространство. За много-много последних лет разве хоть одна дискуссия у нас — это действительно дискуссия? Это чистой воды отреагирование — ярость, гнев. И никакого поиска истины. Потому что есть потребность кричать, а не искать истину.
Но разве «раздраженные» отношения между пациентами и врачами или продавцами и покупателями свойственны только нашей стране?
Е. М.: Разумеется, нет. Но чем больше в обществе на ограниченный период времени приходится сюжетов непроработанной травмы, тем сильнее проявляется этот феномен. Конечно, в других странах люди тоже страдали и умирали. Но когда это затяжные события и нет времени, нет намерения, желания и сил додумать, дочувствовать, проговорить, довести до конца работу горя, вероятность того, что образ врага невольно будет проецироваться на кого угодно при первой возможности, конечно, больше. Нас «заклинило» на фазе гнева, мы кричим «нет» и с кулаками кидаемся на кого придется. «С чувством глубокого возмущения», разумеется.
Что с этим можно сделать?
Е. М.: Для начала — говорить о том, что произошло с человеком. Так происходит в большинстве стран, будь то Германия, пережившая нацизм, или страны Латинской Америки с их бесконечными гражданскими войнами и переворотами. Если происходит что-то жестокое, травматичное, несправедливое (даже если это было давно), — с этим работают. Из опыта психологам известно, что иногда невозможно сделать ничего, кроме как дать человеку возможность рассказывать о том, что они сами видели и испытали. Потому что даже сам по себе этот рассказ — это уже упорядочивание переживаний. Причем заказчиком этой работы по преодолению травмы выступает общество, иногда даже государство. Сам человек далеко не всегда способен на это. Во-первых, он может не очень-то и понимать, что с ним происходит. А во-вторых, ему может быть слишком стыдно, чтобы просить о помощи. Ведь травма касается не только детей и внуков жертв. Палачей — тоже.
Ну а если дедушка, к примеру, был заслуженный чекист и своими руками поставил к стенке сто врагов народа, а внук сегодня им гордится, то кто из них переживает травму?
Е. М.: Я бы скорее предположила, что такая гордость — это все-таки защита. Можно гордиться тем, что ты бедный. Можно гордиться тем, что ты, не дрогнув, рубишь курице голову, можно гордиться чем угодно. Приписывание ценности чему-то, что традиционно считается грехом или несчастьем, — обычно так проявляется психологическая защита. Кроме того, очень важно еще и понимать, почему человек сейчас говорит именно так — и кому он это говорит. Возможно, это еще и некая форма агрессии в отношении собеседника: «А вас, диссидентов, зря не шлепнули!»
Но разве травма неизбежно ведет к таким тяжелым последствиям, как бесконечная агрессия? Разве с ней невозможно справиться самостоятельно?
Е. М.: Потенциал самоисцеления, конечно, есть — как и с обычной травмой. Вот вы порезались — зеленки нет, бинтов нет, ну, что ж поделать. Если не попадет в рану инфекция, то заживет, конечно. Хуже будет заживать, дольше, чем с зеленкой и бинтами, но заживет, в конце концов. Но нужно время для того, чтобы механизмы самоисцеления успели включиться. А когда одна травма сменяет другую, этого не происходит. Организм просто не успевает с ними справиться.
Вы упомянули Германию, в которой после поражения во Второй мировой войне общество проделало впечатляющую работу по преодолению национальной травмы. России следует присмотреться к этому опыту?
Е. М.: Возможно, но будем реалистами. В Германии речь шла о режиме, который просуществовал 12 лет. Люди, которые умели думать так, как думали «до», — были еще живы. Люди, которые думали по-другому и сумели бежать, спастись — они были живы и вернулись. Не говоря уж о том, что Германия — это маленькая по сравнению с Россией страна, потерпевшая тяжкое поражение.
Но если говорить о травме террора, то ведь попытка покаяния все-таки была — ХХ съезд КПСС?
Е. М.: Думаю, покаянием нельзя назвать выступление Никиты Хрущева на ХХ съезде, прежде всего потому, что в докладе говорилось «они», а не «мы». Они — нехорошие люди, допустившие отдельные перегибы. А когда «они», а не «мы», это уже не покаяние, это обвинение.
Так что же должно быть сделано, чтобы мы перестали бесконечно играть в агрессора и жертву?
Е. М.: Я не готова рассуждать об этом в таких масштабах. Поворачивать вспять сибирские реки и сажать кукурузу за Полярным кругом — дело захватывающее, но пустое. Частный человек мне куда интереснее. Просто потому что между мной и им не стоит никакая организация, у которой всегда есть свои цели и для которой этот частный человек — нередко просто расходный материал. Если организация очень большая, это заведомо так. Из чего, конечно, не следует, что у нас не может быть прекрасных людей с самыми лучшими намерениями и на самых высоких постах. Но это не мой вопрос, как принято говорить в этом кругу. Я просто работаю и по мере сил делаю свое дело. И даже если бы я стала разговаривать на эту тему с представителем каких-то элит, речь шла бы о какой-то локальной, простой вещи. Допустим, о междисциплинарной конференции по трансгенерационной травме, после которой появляется сборник материалов, который интересно и не слишком страшно читать и непсихологу. Это бы я сочла посильным вкладом в то, про что мы говорим. И этого, конечно, не будет. Но книжку про работу с семейной историей я могу и сама написать и, надеюсь, напишу.
А на уровне частного человека что может быть сделано каждым?
Е. М.: На уровне частного человека нужно, наконец, постараться сдвинуться с фазы гнева. И начинать с себя, конечно. Следующей стадией переработки утраты является фаза «торга», когда появляются альтернативы: а что было бы, если бы; возможны ли были другие решения, что я (или мой дед) мог понимать и делать, а чего не мог. Есть люди, которых на ней тоже заклинивает и которые про это думают до конца жизни. Но на самом деле это все-таки не такая злобная и буксующая фаза, как гнев. Здесь все-таки уже начинается обдумывание, что само по себе очень ценно. А еще нужно вспомнить про очень хорошее чувство, которое почему-то принято считать негативным, — вспомнить о печали. Потому что это та эмоция, которая позволяет признать потерю без попытки обесценить или символически разрушить утраченное. В том числе и утраченные надежды. Конечно, у печали очень широкий спектр — от легкой и светлой до темной и тяжелой. Но если ее можешь себе позволить, если можешь ее выдержать, если ее не боишься, она действительно помогает совершиться циклу переживания тяжелых событий. Часто путают печаль с депрессией. Печаль — это совсем не отсутствие эмоций и желаний. Испытывать печаль — значит проститься, помянуть, оплакать и принять то, что случилось, перестав стыдиться того, на что надеялся и во что верил. Лет в 7-8 мой сын пристал ко мне с вопросом: «Мам, почему все книжки, про которые ты говоришь, что они хорошие, — они такие грустные?». Может быть, как раз поэтому?
1. Анн Шутценбергер «Синдром предков» (Психотерапия, 2011).