На кассе муж сказал: «И Чапмен». Сигаретная полка скрипнула и открылась. Муж достал пачку, положил сигареты на черную ленту и тут же перехватил мой взгляд. Я смотрела на предупреждающую картинку на пачке, и он понял, что взял не те. По микродвижениям, которые за эти годы я научилась считывать, было ясно — менять он не будет, но и пачку это больше я не увижу. Проследит.
Иногда мне кажется, что у меня нет сердца. Иная бы сделала… да хотя бы татуировку. Была трагедия — страдай. Пиши грустные стихи, плачь в подушку, выбей где-то на предплечье вечными чернилами: Лиза 04.11.11–06.04.12. Хотя правильней бы было 06.04.12–06.04.12. Да и это ли корректно?
В родблок зашел неонатолог.
— Будем реанимировать? — спросил меня.
— А как вы считаете?
— 470 граммов. Вы же понимаете…
Я понимала. Так что моя дочь фактически и не жила. Даже в эту черточку ничего не влезет.
Все, что я знаю о ней, — смутные очертания ее лица на УЗИ (эти снимки до сих пор где-то лежат, не выбросить, но и не посмотреть) и то ощущение, как ее маленькое тело вылетает из моего — будто выскакивает резиновая кукла.
— Как вы считаете, лучше не смотреть? — спросила врача.
— Да, лучше не надо, — ответил он.
Я не стала спорить.
Спустя несколько лет ходила по работе на открытие скандальной анатомической выставки «Тело человека»: разрезанные тела, мышцы, органы. Открытие предварял фуршет для журналистов, и повар филигранно шинковал огромную свиную ногу на полупрозрачные листики хамона (уже тогда редкий деликатес). Это выглядело даже курьезно: на выставке посетителей ждали подобные «листики», но человеческие. Впрочем, журналисты ели хамон с удовольствием.
В зале я дольше всего стояла у стенда с мертвыми младенцами
Они лежали поочередно, по неделям. Смотрела на свою — 23-ю. Это был вполне оформленный ребенок, сжатые в кулаки пальцы закрывали лицо. Думала, какой была Лиза, если бы я тогда решилась посмотреть.
Но нет, она и такой наверняка не была. Пузырь лопнул за две недели до этого. Две недели в фактически безводном периоде и такие термины в выписке о вскрытии, что точно — она не могла быть похожа на этого объемного желтого младенца под стеклом… Наверное, я была права, что не решилась тогда на нее посмотреть.
Когда я еще лежала на кресле в светлой стеклянной родовой (это был первый солнечный день того снежного апреля), когда мои крики, возмущение и боль закончились — уже потом мне рассказали: организм на 24-й неделе не умеет рожать, раскрытия фактически не было и эпидуральная анестезия предательски не хотела действовать — так вот там, когда я очнулась после извлечения плаценты, то увидела рядом лишь одну женщину.
Это была не медсестра и не врач. Женщина была не в халате, а в чем-то черном, короткая стрижка, темные глаза. Как она вообще появилась рядом — было неясно. «Вы будете хоронить сами или за госсчет? А зачем вам хоронить? Вам могила-то нужна? Зачем вам это? Вы подумайте. Позвоните сейчас мужу. И подпишите. А мы уж сами», — женщина начала заклевывать меня вопросами, которые я в этот момент не могла ожидать.
И я безропотно звонила мужу и плакала. Он согласился: «Не нужна». Я подписала документ об отказе, там же, не вставая с этого кресла, где все наконец закончилось, где я лежала под будто бы домашним байковым одеялом и с тяжелой грелкой на животе. И знала — решись бы мы хоронить, мне пришлось бы смотреть на нее, а потом всю жизнь помнить то, что я увидела.
После меня определили в отсек «для прокаженных» — в обсервацию. Там у меня была персональная палата, узкая, но зато с окном и раковиной. Я называла ее «скворечник». Это было лучше, чем когда я лежала в палате на сохранении — на пять женщин, четверо из которых были глубоко и достаточно счастливо беременны — кого-то даже быстро выписали, одна я — с очевидным клеймом, что эта история не закончится хорошо.
Лежала там и думала, что порчу им весь позитивный настрой
А в обсервации было даже неплохо. Второй этаж и виден какой-никакой пейзаж — корпуса больницы и заметенная лесенка — еще лежал снег. Предательский апрельский снег. Он совершенно не хотел таять. Пейзаж был серо-белый, лишь случайный застрявший в ветвях рыжий воздушный шарик безвольно бултыхался на ветру цветным пятном. Как последний лист. Утешал. Под окно приезжал муж, и теперь, впервые за эти две недели, я могла видеть его, а он меня.
Правда, заглядывала соседка по обсервации — наркоманка. Сестры шептались, что героиновая. Она заходила без спросу. Подходила к изголовью, вся пропахшая табаком (она курила в туалете, и зайти туда было невозможно), и сбивчиво рассказывала, что сама хотела этот аборт на 19-й неделе, а после посмотрела на ребенка, и теперь он ей снится.
А мне не будет. Лиза мне никогда не снилась. Могилы нет и татуировки не будет. И даже дату эту — 6 апреля — я периодически забываю. Помню, что 12-й год, апрель, лежал снег.
Я пыталась понять, как я горюю и горюю ли вообще. Один раз сходила на онлайн-лекцию фонда, который поддерживает женщин, потерявших детей. Психолог говорила с таким надрывом, с такой драмой, что было невыносимо. Кажется, под конец ее даже начала утешать одна из участниц, у которой умерли новорожденные дети — двое, один за другим. Больше на лекции я не ходила.
Потеря осталась будто за стеклянной стеной. Ты видишь ее, но словно от нее отделена. Все осталось где-то там, за этим уже помутневшим стеклом.
И даже можно жить и не помнить. Главное, избегать пачек сигарет с наклейкой «Мертворождение».