«Его спина такая родная. И такая каменная. Сухарь»: искренняя история о черством отце | Источник: ChatGPT
Фото

ChatGPT

Мне восемь, я бегу за хлебом. Наконец меня отправили, как взрослую, наказав внимательно смотреть по сторонам, когда буду переходить дорогу. У папы обед всего полчаса, надо успеть домчать до магазина. Я бегу босиком по горячему асфальту, редкая щебенка колет ступни, застревает между пальцев, останавливаться некогда, бегу с пальцами врастопырку. Цветет черемуха. Эх, мне бы больше времени, я бы остановилась, окунула лицо в эти цветущие лапы, полные пчел, и стояла так долго-долго. Но нельзя, у папы всего полчаса.

Бегу еще быстрее, папин рубль пахнет бензином, у папы все пахнет бензином, хоть он и не шофер. Дед работал шофером, но у него ничего не пахнет бензином, а только тройным одеколоном, он наливает его в ладони каждое утро после бритья и постукивает себя по щекам этими руками, полными ядреной жижи. Потом мы все стараемся идти от деда подальше, но это мало помогает.

У магазина стоит хлебовоз, распашные двери открыты. Водитель носит лари с хлебом, мне страшно, он всегда смотрит странно ласково и цокает языком, как цокают, подзывая лошадь. От его улыбки хочется убежать в безопасное место, домой. Но я бегу за ароматом булок.

Белые лежат на прилавке, развалившись как попало, на них с хрустом падает новая партия горячих буханок, горбушки ранятся о дерево прилавка, друг о дружку, корочки надламываются

Жирные мухи дерутся на одной такой, другие же, более хитрые, тащат крошки и уже получают свою долю хлебного удовольствия. Мама говорит, всегда бери ту, на которой муха не сидела. Выбираю такую, отдаю рубль, напоследок хорошенько понюхав его. Валя — наша продавщица — недовольно поджимает губы, обведенные химическим карандашом. Во время приемки товара только бессмертные могут просить что-то отпустить. Из темноты магазина ползет шепот. Я понимаю, там стоит очередь, все ждут.

А я не могу. По кривой ухмылке валиной губы понимаю: не до меня, сдачи мне не видать. Хватаю четыре теплые буханки вместо одной, прижимаю к себе, сдавливаю до хруста, как дед свою гармонь, и бегу в сторону дома. Нет, не гармонь это, слишком силен жар. Припекает хлеб. Теплые они, как дети, четыре малыша. Два в одной руке, два в другой. Вспоминаю, как вчера с мамой смотрели «Семнадцать мгновений весны», там радистка Кэт держала младенцев, прячась в канализации. Только у меня целых четыре. Я — Кэт, я спасаю родину. Я выполняю задание.

Тут же впиваюсь в горячее тело одной из булок, стараюсь отхватить кусок побольше. Рывком отрываю. И долго не жую, просто бегу с куском хлеба во рту, кисло-сладкий вкус пористого дрожжевого разливается во рту. Не жевать, не жевать, потянуть момент удовольствия. Никогда не получалось. И сейчас не получается. Рывок за рывком. Две булки без головы. Из ноздрей пропеченного теста все еще парит, когда я сбрасываю булки на стол.

— Куда столько набрала, свиней корми…? — кричит папа. Но звук уже еле различимый, я вырываюсь из картофельно-рыбной духоты и бегу обниматься с черемухой. Сейчас я надышусь на всю оставшуюся жизнь.


Мне пятнадцать. Я прислонилась к срубу заброшенного колодца. Оттуда из самой глубины выносит щенячий вой. Я полчаса слушаю этот вой и знаю уже все его переливы. От самого низкого утробно-старческого, обвиняющего, кашляющего, до воя недосягаемой высоты. Не верится, что эти звуки может издавать живое существо. Рождать ежесекундно, с перерывами на быстрые перехваты воздуха.

Там внизу в воде, на гнилой доске, качаясь и стараясь держать равновесие, стоит щенок. Маленький, с белым пятном на лбу. Как он туда попал, непонятно, скорее всего, забросили. Колодец заброшен, нет ни цепи, ни ведра. Щенок осторожно поднимает голову, смотрит на меня, замолкает, виляет хвостом. Доска под ним начинает расшатываться сильнее, хвост замирает. Желание жить сильнее знаков верности. Четыре лапы, уставшие, затекшие, растопырены. Отражение облаков в вонючей воде колодца придает картинке какую-то абсурдность.

Киношная тишина. Но я знаю, что это только пауза. Сейчас начнется снова. И оно начинается. Сначала тонкий и еле слышный, но, поднимаясь от бревна к бревну, усиливаясь и становясь крепче, вой вырывается наружу. Где я не могу это слушать, и не слушать тоже не могу. Меня словно привязали к этому колодцу. Подруга убежала, а я будто не смогла уйти. От этой безысходности, от этого одиночества и предстоящей смерти. Руки замерзли, пальцы впились в дерево сруба. Опускаюсь на землю, прислоняюсь лбом к влажным брусьям. Старые, испаряющие гнилостный смрад, сколько таких песен они услышали?

Невозможно думать об этом. Хорошо, что я редко хожу здесь. Это не моя дорога домой

Подруга приведет папу. Папа принесет ведро с привязанной к нему веревкой. И кусок хлеба. Серого, твердого как камень, который, бывает, неделями лежит, потом уходит на корм свиньям и курам. У нас такой не едят, говорят, он не пахнет жизнью.

Я не верю в то, что щенок додумается прыгнуть в ведро, тем более с таким «неживым» хлебом. Папа не спрашивает, во что я верю, а во что нет. Мы не разговариваем уже несколько дней. Он просто бросает сухарь на дно, тот ударяется о жестянку со звоном. Ведро начинает опускаться. Веревка шуршит о папины пальцы, и через несколько секунд я слышу, как посудина ударяется о воду. Боюсь смотреть. Из колодца ничего. Абсолютная тишина. Только всплески воды. И папины сосредоточенные глаза.

Заглядываю внутрь. Ведро медленно опускается на бок перед щенком, прихлебывая воды. Две секунды сомнений, и животное запрыгивает в него! Доска отскакивает и ударяется о стену с глухим звуком. Поднимается небольшая волна. Веревка натягивается, ведро ползет вверх. Я слышу, как оно поскрипывает, а внутри бьется живое существо.

Папа молча вытаскивает ведро, опрокидывает его на землю. Щенок несколько раз смешно переворачивается. Отец собирает веревку своей фирменной «восьмеркой», кладет в ведро и, не обращая на меня внимания, уходит. Щенок, наконец обретя твердую опору, раскидывает лапы, я протягиваю ему ладони, он лижет их с каким-то остервенением. На земле намокший хлеб. Смерти нет. Пока нет. А может, случится чудо… и я смогу договориться с родителями.

— Пап, можно его взять? — кричу папе вслед.

— Нет, — резко отвечает он, не оборачиваясь. Его спина такая родная. И такая каменная. Сухарь.


Мне сорок семь. На столе остывает хлеб с сыром, дрожжевая отдушка наполняет комнату воспоминаниями и несказанными словами. Подушечками пальцев я изучаю узор бокала. Холодное стекло. Странная торжественность момента. Глоток порто. Сладость и крепость одновременно. Отрываю кусок горячего белого мякиша прямо с противня. Кладу в рот. Не жевать.

Обычный вечер: закатное солнце, розовая долина снега в окне, бубнит телевизор, собака стучит когтями по ламинату

Папина фотография с черной полосой в углу. Я с полным ртом теплого хлеба. Провожу рукой по рамке, шершавое дешевое дерево. Из Икеа. В которой он ни разу не был. Горечь волной поднимается к горлу, я тут же разбавляю ее жжением порто. С хлебом не так горько.

Тяжелая морда опускается на мои колени. Подожди, сейчас и тебе дам. Но сначала для папы кусочек. Горячего. С сыром. Положить сверху на стакан. Так положено.