Что это за текст?
Редакция Psychologies.ru запустила рубрику «Диалоги», в рамках которой мы разговариваем с экспертами без ограничения по времени беседы и объему текста, пытаясь докопаться до сущности заявленной проблемы.
Открыла рубрику беседа с философом — вы можете принять в ней участие, прочтя вышедшие ранее статьи и поделившись своим мнением в комментариях:
«Диалоги о заботе. Разговор № 1: Почему мы хотим быть Олегом, поклейщиком обоев»
«Диалоги о заботе. Разговор № 2. Что заставляет нас писать комменты, и где в этом забота о себе?»
Сегодняший разговор будет посвящен теме религиозных и не очень практик — как современные люди пытаются с их помощью заботиться о себе и почему это не всегда работает так, как ожидалось.
Это длинный текст, на чтение которого у вас уйдет не менее 15 минут. В рубрике «Диалоги» мы выключили всю рекламу — специально для того, чтобы вас ничего не отвлекало.
Кто участвует в этой беседе?
Александр Акулиничев — главный редактор Psychologies.ru, журналист, литературный критик, автор телеграм-канала , соавтор подкаста . Очень далек от звания специалиста по заботе о себе, а потому будет рад узнать об этой теме что-то новое.
Алексей Соловьев — кандидат философских наук, автор телеграм-канала и книг «Эпоха выгорающих супергероев. Как саморазвитие превратилось в культ, а погоня за счастьем завела нас в тупик» («Альпина Паблишер», 2024) и «Критика психополитического разума. От самоотчуждения выгоревшего индивида к новым стилям жизни» («Лёд», 2025). Начал анализировать заботу о себе еще в 2000-е годы, задолго до того, как это стало мейнстримом.
Религия барбершопов и духовность в корзине товаров
Акулиничев: Алексей, на прошлой неделе мы остановились на теме утраты умения жить, а также потери базовых навыков ориентации в повседневности. Я размышлял об этом все эти дни, почитал упомянутого вами Бернара Стиглера, а потом, буквально накануне сегодняшнего разговора, жизнь подбросила мне характернейший эпизод.
Я зашел в барбершоп и, сидя в кресле, сквозь шум фена и бритвы невольно подслушал разговор соседа с его мастером. В барбершопе царила типичная «суровая» атмосфера: бетон, металл, какие-то постеры с медведями — ну как это принято-модно. Человек в кресле по правую руку от меня признался барберу в какой-то момент: «У меня юбилей на носу, но праздновать я ни за что не буду, не хочу».
Затем фен заглушил голоса на минуту, а когда стих, я уловил следующую часть диалога. Клиент заметно развил тему: «Лежу я рядом с женой и плачу. Не знаю, что делать, мне плохо, слезы текут. Начал гуглить что‑то про Бога, про Иисуса. Подсел на христианские YouTube‑каналы. Там много дельных вещей, в Библии вообще, оказывается, все по делу». Барбер ему в ответ: «О, слушай, я тоже слежу за одним православным блогером».
Снова заработал фен, и следующие пару минут я ничего не слышал. А когда шум стих, я понял, что их разговор ушел в плоскость смысла жизни: мужчины обсуждали, насколько ценна религия и сколько мудрости заключено в Библии.
Меня поразила скорость, с какой беседа перетекла от темы юбилея к вопросам веры и смысла
С одной стороны, это кажется симптоматичным для современных мужчин в городской среде: они находятся в вакууме, где неясно, кто ты и какова твоя роль за пределами бесконечной рабочей гонки. С другой — если мужчина не может даже жене рассказать о своей боли, значит, пространства для самовыражения и заботы о себе почти не осталось.
Эта история хорошо перекликается с тем, что вы исследуете. Насколько я помню, вы оканчивали богословский институт?
Соловьев: Да, Свято‑Тихоновский Богословский институт. Потом еще четыре года преподавал там основы православного вероучения.
Акулиничев: Как вы видите миссию религии и веры в контексте заботы о себе в современном мегаполисе? И насколько актуально обращение к вере как к практике заботы о себе?
Соловьев: Тему веры и заботы о себе важно разделить на несколько пластов. Первый — традиционные религии (христианство, ислам, иудаизм, буддизм) по‑прежнему сохраняют значительное влияние. Статистика показывает, что доля людей, которые хотя бы номинально причисляют себя к какой‑либо из них, остается довольно высокой. Атеистов, несмотря на прогресс науки и медицины, не так много, как может казаться.
К этому добавляется феномен «новой духовности». Это не только нью‑эйдж, Кастанеда, неошаманизм и разного рода современные течения, но и всевозможные практики вроде «денежных чакр», ретритов, а также модного «монастыринга» — своеобразного хипстерского гибрида, где интерес к религиозному существует скорее на уровне перформативности.
В совокупности это формирует феномен постсекулярной духовности. Секуляризация — вытеснение веры из общественного контекста — была особенно значима для советского человека. Русский религиозный мыслитель Николай Бердяев в книге «Истоки и смысл русского коммунизма» пытался провести параллель между дореволюционной православной духовностью и коммунистической идеологией, которая во многом копировала религиозный опыт: демонстрации, шествия, мавзолеи, портреты вождей. Но это все же разные вещи. В СССР официальной идеологией был атеизм, зачастую воинствующий.
В 1990-е гг. на постсоветском пространстве начался настоящий духовный бум: хлынули переводы Кастанеды, литература по самопомощи, одновременно возрождался интерес к православию — люди шли в храмы, искали что‑то национальное, дореволюционное. Это была постмодернистская, гибридная история.
Книга Карлоса Кастенады «Учение дона Хуана: Путь знания индейцев яки»
Здесь важен момент, который социолог Питер Бергер называл «еретическим императивом». В традиционных религиях есть четкая система догматов: христианство, классический буддизм, ислам — все устроено ортодоксально, и отклонение от норм может повлечь серьезные последствия. Современный же мир, живущий по законам рынка и потребления, породил, по Бергеру, иной феномен: человек становится потребителем религиозных услуг.
Он выбирает духовные практики так же, как выбирает книги, психотерапию или что‑то еще: словно перемещается по духовному гипермаркету и берет то, что подходит ему в данный момент
Кто‑то в кризис натыкается на христианских блогеров, вспоминает, как бабушка водила его в храм, и находит в этом опору. Это складывается ситуативно, под настроение. То же с «монастырингом»: молодые люди, в том числе представители поколения Z, едут по монастырям, снимают блоги: «Я трудник, переосмысляю жизнь». Возможно, это тоже способ поиска смыслов — кто‑то переживает кризис среднего возраста, кто‑то искренне ищет глубину в традициях, а кто‑то увлекается стоицизмом.
Акулиничев: Литературы по стоицизму на русском языке в последние годы и вправду вышло немало.
Соловьев: Любопытно, как стоицизм внезапно стал популярен: еще 30–40 лет назад о нем мало кто помнил, а сегодня почти каждый интеллигентный читатель слышал о Марке Аврелии и Сенеке, хотя других представителей поздней античной философии может и не знать.
Акулиничев: Почему так произошло?
Соловьев: Это связано постмодерном, корнем которого стал крах веры в науку и прогресс. Парадоксально, но на фоне развития технологий многие обращаются к картам Таро и натальным картам — даже с помощью искусственного интеллекта. ИИ задумывался совсем для другого, но сейчас он не только консультирует как психолог, но и выступает в роли духовного советника, предсказателя судьбы.
Здесь можно выделить несколько уровней. На базовом, «низовом» уровне человеку просто страшно: будущее непредсказуемо, мир хаотичен, и срабатывают древние механизмы магического мышления. Хочется разложить руны или найти бабушку‑гадалку — хоть как‑то вернуть ощущение контроля и ясности. Даже если эта ясность будет подана в шутливой форме.
Дохристианская духовность привлекательна именно предсказуемостью: мир стабилен, времена года сменяют друг друга, звезды движутся по тем же траекториям, что и сто лет назад
Это тоска по традиционному обществу — понятному, неспешному, пусть и населенному мифическими существами. Человек не всегда осознает эту тягу, но на глубинном уровне она существует.
Акулиничев: Тоска по стабильному, предсказуемому миру.
Соловьев: Да. А на другом уровне — это поиск идентичности и ясных ориентиров. Любая религия, например христианство, дает человеку коллективную идентичность: «Мы — христиане, мы верим в одно и то же». Она предлагает целостную картину мира: Творец создал все, смыслы неизменны, и то, что написано в Библии две тысячи лет назад, остается актуальным. Для причастных к традиции технологические изменения и мировые турбулентности не нарушают эту перспективу: впереди — Страшный Суд, Второе Пришествие, а Творец по‑прежнему заботится о человеке. В этом есть место надежде.
Философ Бён-Чхоль Хан, которого сейчас активно цитируют, посвятил одну из своих последних книг теме надежды. Надежда — феномен, с которым сегодня особенно сложно. Тревога, неопределенность, туманные перспективы — все это делает надежду хрупкой. Эпидемия одиночества, ментальных расстройств и выгорания во многом связана именно с ощущением безнадежности. Религия традиционно выполняет компенсаторную функцию: утешает, поддерживает, дает ощущение, что кто‑то свыше о тебе заботится, что Вселенная или Бог слышат твои молитвы.
Акулиничев: Такая тоска по религии, получается.
Соловьев: Религиозность никуда не исчезла — она мутирует. «Еретический императив» проникает и сюда: даже в рамках, скажем, российского православия реальная вовлеченность людей в церковную жизнь невелика.
Василий Перов «Проповедь в селе», 1861
Что вообще значит «быть православным»? Это не просто считать себя таковым, а вести церковную жизнь: соблюдать посты, участвовать в таинствах, читать Евангелие, общаться с духовником. Если брать именно таких глубоко воцерковленных людей — их доля, по разным оценкам, колеблется в районе одного процента.
Как человек, причастный к этой среде, я могу эту цифру еще уменьшить. Мы организовывали при храмах духовно‑просветительские курсы. В большом соборе на воскресной службе собирается около восьмисот человек — это те, кто регулярно посещает службы и праздники. Казалось бы, именно они и должны быть заинтересованы в углубленном понимании веры. Мы объявляем бесплатные курсы, организованные за счет храма: приходите, разберитесь, что такое Библия, церковная история, догматы.
Но на курсы приходит максимум человек двадцать. Из них по-настоящему увлеченных, готовых учиться всерьез, — в лучшем случае десять. То есть из восьмисот постоянных прихожан только десять хотят разобраться в основах.
Если посмотреть на это шире, статистика становится еще более показательной: сколько людей действительно нуждаются в полном объеме традиционного религиозного опыта?
Остальные проявляют религиозность ситуативно: заказывают записки «во здравие» и «за упокой», покупают свечи, чувствуют некую причастность и получают утешение. Этого им достаточно. Им не нужны ни глубокое понимание догматов, ни следование всем традициям. Достаточно «чуть‑чуть духовности»: освятить кулич, набрать святой воды — простой потребительский акт, который дает ощущение сопричастности.
Человек сам определяет степень своей вовлеченности. Современная духовность — это право выбирать: сочетать элементы православия с астрологией, буддизмом, йогой, обращаться к «бабушке» при болезни. Получается постмодернистский «винегрет» из практик, который каждый собирает по своему вкусу.
Человек на свой страх и риск собирает из культурного многообразия «корзину духовности», которая поможет ему справиться с тревогой, найти смыслы и экзистенциальные ориентиры.
Акулиничев: Получается, такой «винегрет» из религиозных, духовных и разноплановых ситуативных практик напрямую связан с утратой «большого нарратива». Исчезли масштабные объяснительные системы: строительство социализма, послевоенный капиталистический проект, даже крупный религиозный нарратив. Утрата умения жить, о которой мы говорили, коррелирует с утратой общего объяснения мира: вместо цельной картины нам приходится заново собирать пазл из хаотичных фрагментов.
Соловьев: Совершенно верно. Автор термина «утрата умения жить» Бернар Стиглер развивает эту мысль в другом ключе. Моя интуиция совпадает с тем, что вы сказали, но у Стиглера основной акцент — на формировании новой доминирующей идентичности: идентичности человека‑потребителя.
Человек‑потребитель принимает решения ситуативно, под давлением алгоритмов, рекомендаций, модных трендов, сиюминутных влечений. Он покупает не потому, что это ему действительно нужно, а потому, что так делают все. Такая идентичность идейно пуста: неважно, что и почему ты купил.
Человек может поехать на ретрит не ради глубинного опыта, а потому, что «все едут», или потому, что выгорел и ищет быстрого облегчения
Знакомый психоаналитик рассказывал реальный кейс: одна девушка поехала на ретрит, чтобы снять стресс. Она ожидала тишины и покоя, но для ее организма, привыкшего к зоне дискомфорта, тишина и молчание стали новым, еще большим стрессом — и у нее случилась паническая атака на этом самом ретрите. Она хотела просто, «чтобы стало легче», без погружения в буддийские сутры или нюансы йоги. Ей нужна была услуга: «уберите стресс». А вернулась — в состоянии еще худшем.
Можно быть самураем или стоиком в XXI веке?
Акулиничев: Так все-таки, есть ли место духовному поиску? Православные блогеры помогут моему соседу по стрижке?
Соловьев: Духовный поиск изначально — это экзистенциальный поиск глубины, смысла: «А вдруг я создан Творцом для особой миссии?» Но сегодня он все чаще становится ситуативным. Сегодня тебе нравится одна «продукция», завтра — другая. Этот принцип потребления распространяется на все.
Все ненадолго увлекаются стоицизмом, потому что кто‑то сказал, что это круто. Завтра об этом забудут. Предполагается, что если ты выбрал какой‑то путь, ты будешь ему следовать, как герой фильма Джима Джармуша «Пес‑призрак: путь самурая», который живет по принципам «Хагакурэ» (практическое и духовное руководство японского воина — прим. ред.) и одновременно слушает рэп — такой постмодернистский, но последовательный выбор.
Кадр из фильма Джима Джармуша «Пес‑призрак: путь самурая», 1999
В современной же культуре преобладает эстетика: скажем, модный тренд на деревенскую жизнь, cottagecore, когда человек уезжает в деревню, любуется бабочками и цветами — это скорее соцсетевой образ, нежели реальная сельская жизнь с ее трудностями.
Часто такие «духовные поиски» — это жажда необычного опыта: «поехать в леса Амазонии, изменить состояние сознания и все понять о своей жизни». Но все это остается ситуативным. Логика потребления привязывает идентичность к моменту: сегодня модно одно, завтра — другое.
Вспомните, как прошлым летом все говорили о «лабубу»: светская хроника гремела. Через несколько месяцев об этих игрушках забыли.
Точно так же люди, поддавшись моде, могут зайти в храм, поставить свечу, заказать записку — это понятный, дозированный акт «духовности», который дает кратковременное облегчение. «Привкус духовности» — как освященный кулич вместо обычного магазинного. Это не требует погружения, не предполагает личной вовлеченности.
Социолог Зигмунт Бауман говорил о «сувенирном мультикультурализме» в туризме: человек приезжает в другую культуру, покупает магнитик, делает фото на память, но его не интересует подлинная жизнь местных людей, их традиции и судьбы. Он получает поверхностный опыт «для общего кругозора».
То же происходит и с духовностью: возникает «сувенирная духовность»
Как у водителя маршрутки, я видел такого воочию, собравшего на приборной панели целый «иконостас»: портрет Сталина, икона Богородицы, изображение Будды — на все случаи жизни. Он словно хочет подстраховаться: кто‑нибудь да защитит.
Акулиничев: Может, там еще и Криштиану Роналду висел для полного комплекта.
Соловьев: Почему бы и нет? У каждого свои кумиры. Этот «туристический» подход к духовности — преобладающая история. Бён-Чхоль Хан говорит, что мы все превратились в туристов в гавайских рубашках: получаем впечатления и опыт как товар. Добавляем сюда духовность — и получаем тот же принцип: «Дайте мне какой‑нибудь опыт, желательно приятный».
Помню случай: студентом я поехал пожить месяц в православном монастыре. Подхожу к настоятелю: «Батюшка, благословите отдохнуть в монастыре». А тот мне отвечает: «Благословляю, езжайте в Сочи».
В этом диалоге — вся суть непонимания: монастырь — это пространство духовного труда, молитвы, поста, внутренней работы. А человек хочет прикоснуться к эстетике, не платя за это высокой цены и не совершая труда над собой. Ему и так хватает работы везде. Он ищет эксперимент с положительным знаком — просто чтобы стало легче.
Акулиничев: Если судить по вашей новой книге, которая сейчас готовится к печати, в качестве альтернативы этому фрагментированному, «сувенирному» духовному мультикультурализму вы предлагаете обратиться к прошлому. Не за готовым решением, а скорее как к источнику рефлексии: возможно, какие‑то практики заботы о себе, выработанные древними греками, схоластами, Мишелем Монтенем и другими, могут срезонировать с современным человеком.
Верно ли я понимаю вашу основную мысль: мы можем найти ресурс в утраченных практиках прошлого, и это может быть продуктивнее, чем собирать новое из хаотичных фрагментов?
Соловьев: Признаюсь, такая интерпретация меня немного удивляет. В первой части книги я действительно выступаю как историк философии — показываю, как эти практики выглядели в своем времени.
Но я убежден, что любая форма жизни исторически конкретна
Нельзя просто «примерить» на себя стоицизм Сенеки, схоластику или идеи Монтеня и получить тот же результат. Эти учения — плод своей эпохи, и их невозможно перенести в современность без искажений. Это будет не живая практика, а историческая реконструкция — вроде инсценировки Куликовской битвы: нарядились, разыграли сцену, все поаплодировали, сказали «отлично», но это не настоящая битва.
Читать стоиков — полезное занятие, пожалуй, лучше, чем листать TikTok. Но вопрос не в том, полезно ли это, а в том, можно ли это использовать как рабочую практику. Мой ответ — категорически нет. Зачем тогда обращаться к древним текстам? Скорее, чтобы понять, как мыслили люди в других условиях, и увидеть контраст с нашим временем.
Некоторые идеи прошлого действительно вошли в современные практики — например, в когнитивно‑поведенческую терапию. Ее основатели прямо заявляли об опоре на античные тексты. Но современные интерпретации сильно адаптированы. Возьмем книгу Дональда Робертсона «Думай как римский император»: это современная адаптация идей Марка Аврелия через призму КПТ. Это не то, что на самом деле писал Марк Аврелий, — это переработанный, «переваренный» и поданный под актуальным соусом текст.
Памятник Марку Аврелию в Риме
Так происходит со всеми учениями: они неизбежно получают новое звучание. Психоаналитик Андре Грин хорошо сказал, что современные психоаналитики «слышат иначе». Невозможно, например, начитавшись Фрейда, практиковать психоанализ так же, как это делал он в XIX веке: медийная среда, множество последующих реинтерпретаций, эволюция самого учения — все это меняет восприятие. То же самое с любыми другими системами мысли.
Нельзя сегодня жить как самурай из фильма Джармуша: самураев больше нет, и контекст совершенно другой. Смысл обращения к прошлому не в реконструкции, а в понимании эволюции практик: как философия и духовные системы менялись, соприкасались с разными формами жизни, адаптировались к эпохе. Это помогает увидеть, как наше время накладывает свой отпечаток.
Я использую понятие «интерпретативный суверенитет»: человеку приходится самостоятельно выбирать, как интерпретировать себя и свою жизнь. «Сегодня я буду стоиком. А почему не эпикурейцем, не скептиком, не сократиком?» Часто выбор основан на субъективных предпочтениях: посмотрел блогера, тот сказал, что стоицизм — это круто, и ты решил: «Окей, буду стоиком». Это все равно выбор интерпретации, а не следование традиции.
Постмодернистский философ Ричард Рорти говорил об «окончательном словаре»: любая интерпретация практики заботы о себе опирается на личный «словарь», который актуален в данный момент. «Сегодня я думаю так, возможно, завтра я буду думать иначе». Новый опыт, встречи, информация в интернете — все это может полностью переписать твою историю.
Акулиничев: Звучит как весьма и весьма неустойчивая конструкция.
Соловьев: У меня была знакомая, которая долгое время придерживалась веганства — не фанатично, но осознанно. А потом прочитала научную статью о важности животного белка для организма и работы мозга. Аргументы ее убедили, и она без особых терзаний вернулась к употреблению мяса. Казалось, веганство служило основой ее мировоззрения — оно включало отношение к природе, правам животных, целую систему ценностей. Тем не менее одного убедительного аргумента оказалось достаточно, чтобы она легко отказалась от прежних убеждений.
Это иллюстрирует суть современного выбора: человек самостоятельно интерпретирует себя, опираясь на текущие ценности и аргументы
Ни церковь, ни партия, ни государство, ни даже рынок не могут навязать ему единственно верный путь. Гибкая идентичность постмодернистского потребителя всегда ситуативна: «А вдруг завтра будет что‑то интереснее? Зачем быть только христианином, если можно попробовать немного буддизма, немного шаманизма — по ситуации».
Никто сейчас не готов, как Аристотель, двадцать лет учиться в Академии Платона, чтобы после смерти учителя основать свой лицей. Двадцать лет — вечность: за это время можно открыть и разорить пятьсот бизнесов, сменить пять идентичностей.
Акулиничев: Эта история о поиске оптимальной интерпретации, о попытке самостоятельно собрать свой пазл из доступных фрагментов, кажется мне очень конструктивной. Возможно, она станет хорошим завершением нашей серии бесед.
Соловьев: Мне близко понятие «бриколаж» — творческая сборка из ограниченных ресурсов: времени, образования, интересов, культурного материала. Особенность нашей эпохи в том, что все культурное и духовное существует как бы вне времени: прошлое, настоящее и будущее смешиваются, превращаются в ремиксы, сэмплы, сборки и пересборки.
Поэтому творческая активность — действительно то, о чем стоит поговорить в следующий раз. Каждому в какой‑то момент приходится заниматься этим «бриколажем»: искать, нащупывать, собирать свою практику заботы о себе из того, что есть. Никто не сделает это за тебя. С одной стороны, это рискованно и ответственно, с другой — дает определенную свободу: ты сам решаешь, как заботиться о себе.
Акулиничев: Тогда предлагаю начать с этой точки через неделю.
Соловьев: Договорились!